Том 9 - Страница 53


К оглавлению

53

«Ты, пожалуйста, пей и не отказывайся, а то у меня этот интригантус теперь перед глазами вертится, и если я на тебя рассержусь, то я ему могу про компот рассказать, а он после, пожалуй, и меня самого запутает».

Я ни жива ни мертва. Думаю: пьяный все сказать может, — но пью поневоле и не знаю, чем дело кончится. А компания у них ужаснейшая: голанец этот как арбуз комышенский, а аргент и интригантус сами небольшие, но с страшными усами, а Николаю Ивановичу и всех еще мало, и он набирает еще в компанию кого попадя и мне рекомендует: «Этот актер — я его, говорит, люблю: он в том состарился, что при столах всех смешит». И целует его: «Пей, мамочка! — Этот сочинитель: он мне к именинам нежную эпитафию напишет. Этот — художник: он мне план садовой керамиды Крутильде на дачу сделает, а этот в опере генерал-бас, лучше Петрова петь может…» А потом на минуту мужчин бросит и к траурным кукоткам по-французски… да все плохо у него выходит, все вставляет: «коман-дир» да «коман-дир», а те ему — «тре-шепете́» да «тре-журавле́», и веерами его хлопают, а он тыр-тыр-тыр, и пермете́ муа сортир, и заикнется, и спятится. И опять скорей по-русски чего-нибудь требует: всё ему подавайте, что нужно и что никому ненужно, а французинки только — «пасе» да «перепасе́», не столько едят, сколько ковыряют, а фицианты всё еще тащат и расковыренное назад уносят, а за буфетом втройне счет приписывают, а он знай командует: «Клюко, корнишон, брадолес, цыгар таких да цыгар этаких!» И все «пасе́» да «перепасе́» и от еды отпали, а только пьют, чокаются и заспорили про театральных.

Актер стал генерал-баса упровергать и говорит, что против Петрова ему никогда не спеть, и такую Ругнеду развели, что все кукотки ушли, а маскатеры уж один другого крошат как попало и всё ни во что не считают. Кто-то кричит уже, что про Петрова совсем и вспоминать не стоит. А другой перекрикивает: «Я Тумберлика всем предпочитаю». А третий: «Я Кальцонари и Бозю слушал…» «А я помню еще как Бурбо выходила в «Трубедуре», а Лавровская в «Волшебном стрельце». Тут кто-то про Лавровскую сказал: «А зачем она когда поет, то глазами моргает?» А Николай Иванович за нее заступился и закричал, что он всех выше одну Лавровскую обожает, и стал ее представлять: заморгал веками и запел женским голосом:


Медный конь в поле пал!
Я пешком прибежал!

А одному военному это не понравилось, и он говорит:

«Лучше нашу кавказскую полковую», — и завел:


В долине Драгестанна
С винцом в груди
Заснул отрадно я.

А другие разделились и хватили подтягивать кто кому попало, и завели такую кутинью, что стало невозможности, и вдобавок вдруг у Николая Ивановича с официантами возъярился спор из-за цыгар, и дело до страшного рубкопашного боя угрожается. Он спрашивал какое-то «Буэно-Густо», и палили, а когда ящик потребовал, то оказалась надпись «Гуэно-Бусто», или будь оно пусто, а Николай Иванович взял все цыгары разломал, и расшвырял, и ногами притопал. Это уж такой обыкновенный конец его поведения, чтобы сделать рубкопашную.

Тогда сейчас, чтобы этого не допустить, явился немец или еврей из-за буфета и начинает его стыдить по-французски, а он, когда до денег дошло, уже не хочет затруднять себя по-французски, а высунул вперед кукиш и по-немецки спрашивает:

«Это хабензи гевидел?»

«То есть, значит, вы не хотите платить?»

«Нет, — говорит, — подавай мне счет!»

А когда подали счет, так он не принимает:

— Тут, — говорит, — все присчитано.

Проверяет.

— Что это писано: «салат с агмарами» — я это не требовал… «Огурцы капишоны» — не было их.

Еврей ему уж по-русски говорит:

«Помилуйте, как же не было! Ведь этак можно сказать, что и ничего не было подано».

«Нет, — говорит, — этак со мной не разговаривать! Я что видел на столе, за то плачу. Вот я вижу, что на столе лежит рыба-фиш, — и изволь бери за нее шиш, я за нее плачу, а суп братаньер здесь не был, и ты его приписал, и я не плачу.

«Да какой суп братаньер?.. про него и не писано».

«Ну, все равно, ты другое приписал». — И так заспорил — что хочешь с ним делай, он ни гроша не платит.

Я говорю этому хозяину:

«Сделайте милость, теперь его оставьте… ведь это он только теперь этак… а завтра пришлите ему в кладовую счет… он вообще господин очень хороший».

А еврей отвечает:

«Мы знаем, что он вообще господин очень хороший, но только зачем он такой дурной платить!»

Однако выпустили. Думаю, наконец с миром изыдем, ан нет: в швейцарской захотел было что-то дать швейцару из мелочи и заспорил:

«Не мои калоши, — говорит, — мне подали: мои были на пятаках с набалдашниками!»

Шумел, шумел и всю мелочь опять назад в карман сунул, и ничего не дал, и уехал.

На воздухе дремать стал и впросоньях все крестится и твердит: «сан-петь, сан-петь».

Я его все потрогиваю — как бы он не умер, — он и очнулся.

«Я, — говорю, — испугалась, чтобы ты не умер».

«И я, — говорит, — испугался: мне показалось, что у меня туз и дама сам-пик и король сам-бубен…»

«Эге! — думаю, — батюшка: вон ты уж как залепетал!»

«Высуньтесь, — говорю, — вы, Николай Иванович, в окошко — вам свежесть воздуха пойдет».

Он высунулся, и подышал, и говорят:

«Да, теперь хорошо… теперь уже нет фимиазмы. Значит, все фортепьянщики проехали… и вон мелочные лавочки уж открывают. Утро, благослови господи! Теперь постанов вопроса такой, что ты вылезай вон и ступай домой, а я один за заставу в простой трактир чай пить поеду».

Я говорю:

53